Это не могло остаться без отзвука. Это должно повлечь за собой что-то. За свою абсолютную искренность она будет или наказана, или вознаграждена. Остается только ждать.
И Кинга ждала.
Дважды приходил Чарек. Посидели. Помолчали.
Его пустой взгляд, запавшие щеки, круги под глазами – все это подсказывало Кинге: он сожалеет, ох как сожалеет, что вообще знаком с ней… Сожалеет, что после их первого залета, который чудесным образом не дал последствий, он не оставил ее в покое и вернулся… Ася была права: он – соучастник смерти Алюси. Ему было ужасно жаль, что он узнал об этом. Ах, где ты, блаженное неведение?!
Каждый раз Кинга прощалась с ним без сожаления и не просила прийти снова. Она и так не сомневалась, что он придет. Его заставит чувство вины. Уж она-то, Кинга, о чувстве вины знала все. Она могла бы читать в университете лекции на эту тему. Хотя доктор Избицкий, к которому она все же пришла в его частный кабинет, повторил ей то же самое, что столько раз объяснял и бесплатно, когда она была пациенткой психиатрического отделения, а он – ее лечащим врачом:
– Пани Кинга, вы действовали в измененном состоянии сознания. Скажем так: у вас было две личности. Шизофреник не несет ответственности за то, что творит его второе «я», – это все равно что отвечать за действия совершенно чужого человека! Там, в лесу, с дочкой – это были не вы! А если даже и вы – вы же хотели ее спасти, как всякая любящая мать, ребенку которой угрожает похищение мафией, не так ли? Скажите, пожалуйста, если бы и впрямь существовала такая угроза – разве вы не сделали бы все, буквально все, чтобы спасти Алюсю?
– Я бы убила себя, а не ее, – выдавила из себя Кинга.
– Это вы сейчас говорите, когда прошло время с тех событий; но тогда, убегая по лесу от бандитов… Что бы вы сделали тогда?
Кинга не нашлась, что ответить. Вернее, она не хотела отвечать – ведь тогда пришлось бы сказать: «Я спрятала бы ребенка как можно надежнее и постаралась бы отвлечь преследователей». А это сняло бы с ее совести груз вины. Нельзя было так отвечать, и она молчала.
Доктор снял очки и принялся задумчиво протирать их стекла.
– Пани Кинга, – неторопливо начал он, – если вы назовете мне имена головорезов из калининградской мафии, которые тогда гнались за вами и заставили вас спрятать Алю, что в конце концов послужило причиной ее смерти, я вам обещаю: я сделаю все, что в моих силах, чтобы их нашли, задержали и осудили.
Кинга приподняла брови. Он что, смеется над ней?..
– Но ведь их не существует. Они были порождением моего воспаленного рассудка, – тихо произнесла она, соображая, к чему он клонит.
– Именно поэтому вас не осудили: та Кинга, которая спрятала ребенка в яме под слоем мха и листьев, тоже была порождением вашего воображения, охваченного безграничным страхом.
Как же логично это звучало… Как легко было бы поддакнуть врачу, вычеркнуть из сознания вину и забыть… Но есть одно «но»: Алюся была самая что ни на есть живая, и ее смерть от рук собственной матери тоже была реальна. И этого уже не изменить. Не исправить. Здесь бессильны все рациональные объяснения. И доктор это знал, ей не нужно было говорить ему это.
Зато она спросила кое о чем другом – о том, что после разговора с Асей не давало ей покоя.
– А как происходит с другими… – ей нелегко было произнести это слово, – детоубийцами? Моя приятельница, журналистка, которая собирается обо всем этом написать, сказала, что я жалею о содеянном, а они – о том, что попались. Пан доктор, вы судебный эксперт, два года назад вы обследовали меня, с другими вы тоже наверняка беседовали. Что они чувствуют – матери, убившие своих детей? Как они живут с этим?
Доктор Избицкий смотрел на бледное, осунувшееся лицо молодой женщины и молчал. Наконец он заговорил:
– Тюрьмы переполнены преступниками, которые считают себя невиновными. Любой из них убежден – в том числе и матери, которые преднамеренно, а порой и с особой жестокостью, убили своих детей, – что виновен кто угодно, только не они. Слышали бы вы, дорогая Кинга, как бессовестно они лгут, глядя в глаза, лишь бы только избежать наказания… Как бесстрастно, без тени раскаяния затем рассказывают о том, что они сделали со своими детьми за то, что те их не слушались, или слишком громко кричали, или просто родились нежеланными… У полицейских и прокуроров, записывающих эти показания, порой слезы подступают к глазам, а у преступника, который прижигал новорожденного младенца сигаретами – просто так, из чистого садизма, – даже веко не дрогнет, когда в зале суда он встает и заявляет: «Вины я не признаю»… Ваша приятельница – умная женщина, раз она смекнула самую суть, но мне не нравится, что она будет писать статью о вашей трагедии. Достаточно ли вы ее знаете, чтобы доверять? Насколько чисты ее намерения? Может быть, ей просто нужна сенсация для первой полосы бульварной газеты?
– Она делает это ради других женщин, которых может постичь то же самое, что и меня. Если эта статья спасет хоть одного ребенка… Разве это не достаточное основание, пан доктор?
– Я считаю, что вы пока не готовы к повторной конфронтации с обществом, жаждущим зрелищ. Тогда половина Быдгоща хотела линчевать вас (а затем и судью, вынесшего оправдательный приговор); но вас защитили стены психиатрической больницы. Как ни странно, своеобразной защитой для вас стало и ваше тогдашнее состояние: образно говоря, вы напоминали скорее овощ, чем человека. Сейчас вы в полном сознании и в здравом уме – но люди не изменились ни на йоту. Если даже журналистка расскажет о вас максимально мягко – некоторые из ее рассказа поймут лишь одно: Кинга К. убила своего ребенка и осталась безнаказанной. Вы только-только встали на ноги, стараетесь привести свою жизнь в норму; вы сняли квартиру, вернулись к работе… Зачем вы подвергаете риску все это? Неужели нельзя подождать с этой публичной исповедью хотя бы полгода или даже год? Подождать, пока ваша душа не оправится, пока не укрепится ваше психическое здоровье, чтобы вы были готовы адекватно воспринять волну осуждения и ненависти тех, кто не поймет?
– Речь не обо мне, пан доктор, – не задумываясь ответила Кинга. – Я думаю о других женщинах: любая из них сегодня или завтра может впасть в такое же помешательство и совершить то же, что и я. Нельзя медлить ни минуты, неужели вы не понимаете? Я ведь не хочу прочитать в завтрашней газете: «Мать с двухнедельной дочерью на руках выбросилась с десятого этажа»? Не хочу, чтобы на моей совести была еще одна смерть.
Доктор сквозь стекла очков сосредоточенно наблюдал за лицом женщины. Он видел слезы, стоявшие в ее глазах, видел дрожащие губы и не сомневался в искренности ее слов. Но знал он ее достаточно хорошо, чтобы обратить внимание на другое.
– А я думаю, пани Кинга, – и я снова буду откровенным до грубости, – что это не что иное, как очередное наказание, которому вы себя подвергаете. Видно, мало вам было месяцев в моем отделении, мало попыток самоубийства, нанесения себе травм и самообвинения. Мало было блуждания по улицам, голода и человеческого презрения. Теперь вы выставляете себя, совершенно беззащитную, на растерзание толпе и требуете, чтобы вас побили камнями. И первой, кто бросит камень, будет ваша подруга-журналистка. Это мне – ни как вашему врачу, ни как человеку – не нравится. Я опасаюсь, и вполне серьезно, за вашу безопасность. Статья еще не появилась в печати. Вы можете еще отозвать свое согласие на публикацию. Я вас очень прошу…
В глазах доктора Избицкого Кинга читала искреннюю заботу – и врачебную, и человеческую, как он и сказал. Возможно, несколько дней назад она бы выполнила его просьбу. Но (этого она ему не сказала – быть может, он догадался сам?) ведь в четверг, в первый четверг месяца она не искала Алюсю, махнула на нее рукой, предала собственного ребенка, а может, и потеряла шанс найти малышку! Этот факт настолько тяготил Кингу, что она – доктор был прав – приговорила себя к очередному наказанию. Это было иррациональное желание, и каким-то далеким участком сознания Кинга отдавала себе в этом отчет; возможно, именно потому она и не призналась в этом доктору – у него имелось бы полное право оставить ее в отделении и лечить следующие полгода; но другая Кинга, по-прежнему стремящаяся к самоуничтожению, знала, что поступает правильно.